ГЛАВА 2. Москва
Первую неделю в Москве я спал на матрасе в комнате с пятью мужиками, и каждый из них храпел на своей частоте, так что ночью казалось, что лежишь внутри работающего компрессора. Общежитие на Люблинской — бывшее административное здание, переделанное под жильё руками таких же строителей, как я, только халтурщиков: перегородки из гипсокартона в один лист, розетки на скрутках, двери без наличников. Я лежал на матрасе, смотрел в потолок и видел каждый огрех. Вон — шпаклёвка пузырём, плохо загрунтовали. Вон — лента на стыке отошла, потому что не промазали. Вон — обои поклеены внахлёст, хотя виниловые клеят встык. Мелочи. Но из таких мелочей складывается репутация, а репутация на стройке — это деньги. Репутация — единственный капитал, который не украдут, не обесценят, не конфискуют. Пока руки ровные — репутация работает.
Утро — подъём в шесть. Чай из пакетика, хлеб с маслом, если масло есть, если нет — хлеб без масла, потому что завтрак — не ритуал, а топливо, и на топливе экономить глупо, но на хорошем топливе — дорого. Маршрутка до метро, метро до объекта, объект — чужая квартира в чужом доме в чужом районе, где я клал плитку, штукатурил стены, тянул проводку и убирал за собой так, чтобы хозяева не нашли ни пылинки. Чистота после ремонта — мой принцип. Не потому что люблю убирать — потому что грязь после мастера говорит о мастере больше, чем ровный шов. Шов видят специалисты. Грязь — все.
Прорабы — разные. Один нормальный на троих мутных. Мутные — те, кто задерживал оплату, путал метраж, «забывал» доплату за сложность. Когда режешь плитку под сорок пять градусов на внешнем углу — это сложность, и за сложность платят отдельно. Но мутный прораб считает: «плитка есть плитка, какая разница — прямой рез или под углом». Разница — в шести часах дополнительной работы и в двух алмазных дисках, которые я покупаю на свои. Я научился считать быстрее них: записывал каждый квадратный метр, каждый погонный, каждую штуку, фотографировал на телефон до начала работы и после. Спорить — не спорил. Просто клал перед прорабом листок с цифрами и ждал. Молча. С тем выражением, которое дядя Хамзат называл «ахматовским лицом»: без злости, без просьбы, без угрозы. Просто — цифры. И ожидание. Обычно платили. Не из совести — из расчёта. Потому что мастер, который считает точнее прораба, — мастер, которого выгоднее оставить, чем потерять.
Через три месяца меня стали звать по имени. Не «эй, плиточник», не «чеченец» — хотя это тоже звучало, и часто, и не всегда вежливо, и я молчал, потому что на слова тратить время — значит не тратить его на работу, а работа — платит, а слова — нет. Звали «Аслан». Потом — «Аслан Рамзанович», когда заказчики увидели, как я кладу мозаику: без единого сдвига, рисунок к рисунку, шов к шву, на трёхметровую стену — за два дня. Заказчица — женщина лет пятидесяти, с кольцами на каждом пальце, в туфлях, которые стоили больше, чем мой месячный заработок, — обошла ванную, провела ладонью по стене и повернулась к прорабу:
— Вот этого — на следующий объект. Только его. Остальных не надо.
Прораб кивнул. Я — тоже. Не улыбнулся, не поблагодарил — кивнул, потому что благодарность — это когда тебе дают что-то бесплатно, а здесь — платили за работу, и работа была — моя. Я её сделал. Она оценила. Всё.
Денег стало больше. Не «триста тысяч», как обещал Магомед Султанович из техникума, но восемьдесят — стабильно. Из них пятьдесят я переводил Хеде. Каждый месяц, пятнадцатого числа, без задержек, без оправданий, без «подожди, на этой неделе мало заплатили». Пятнадцатого — перевод. Как часы. Как намаз. Как восход. Она получала и писала: «Получила. Спасибо. Дети здоровы». Четыре слова. Иногда — фотография: Ибрагим с новым рюкзаком, Марьям в платье, и каждый раз, когда я открывал фотографию, я замечал, что дети — другие. Ибрагим — выше, лицо вытянулось, детская припухлость ушла. Марьям — волосы отросли, смотрит в камеру серьёзно, без улыбки, как Хеда. Мой сын научился завязывать шнурки без меня. Моя дочь потеряла первый зуб без меня. И я узнал об этом из сообщения в мессенджере, между двумя объектами, стоя в подъезде с перфоратором в одной руке и телефоном в другой.
Четвёртый месяц. Пятый. Шестой. Объекты шли один за другим, и я работал по двенадцать, иногда четырнадцать часов, не потому что жадничал, а потому что свободные вечера убивали медленнее, чем усталость, но вернее. Днём ты — мастер, у тебя руки заняты, голова считает, тело устаёт. Вечером ты — никто. Мужик на матрасе в общежитии, с телефоном, который молчит, потому что звонить некому, кроме жены, а жене ты уже звонил, и разговор длился три минуты, и за три минуты вы обменялись фактами — дети, деньги, здоровье — и положили трубки, и факты закончились, а вечер — нет.
— Как дети?
— Нормально. Ибрагим простыл, но уже лучше. Марьям нарисовала тебе открытку.
— Какую?
— Дом и человечка. Человечек — это ты. Она сказала: «Это папа, он далеко, но он вернётся».
— Вернусь.
— Ладно.
Вот это «ладно» снова. Каждый раз — одно и то же слово. Не упрёк, не вопрос, не сомнение. Просто — «ладно». Как точка в конце предложения, которое она не стала дописывать. Потому что дописывать — значит признать: она не верит. А не верить — тяжелее, чем ждать.
Я клал телефон на тумбочку и ложился. За стенкой — храп на пяти частотах. За окном — Москва, которая не спала, не ждала и не замечала, что в ней живёт человек, который каждый вечер считает дни до возвращения и каждое утро понимает, что ехать — рано. Потому что денег — ещё мало. Потому что объекты — ещё есть. Потому что если уехать сейчас, вернуться в Грозный и начать заново — будет сорок тысяч в месяц. А здесь — восемьдесят. И разница между сорока и восьмьюдесятью — это зимняя куртка Ибрагиму, лекарства матери, починка крыши, которая протекла в октябре, и новый забор, который я обещал поставить и не поставил.
На седьмом месяце я съехал из общежития. Снял комнату — десять квадратов, на первом этаже, окно во двор, мебель: кровать, стол, стул, тумбочка. Тишина. Впервые за семь месяцев — тишина. Никто не храпит. Никто не разговаривает по телефону в три ночи с женой из Таджикистана, прижимая трубку к уху и шепча так громко, что слышно через две перегородки. Никто не жарит лук в коридоре в час ночи, и запах не пробирается под дверь, и не нужно лежать и считать, сколько стоит этот лук и сколько — моя бессонница.
Тишина — и я в ней один. Десять квадратных метров одиночества по пятнадцать тысяч в месяц. Недорого, если считать в рублях. Дорого, если считать в другом.
Именно тогда я встретил Виктора Петровича. Объект на Бауманской — ремонт трёхкомнатной квартиры, полный цикл: от демонтажа до чистовой. Заказчик — компания, которая сдавала квартиры в аренду и для которой скорость значила больше, чем качество, а я давал и то, и другое. Прораб на объекте — Виктор Петрович Карелин, пятьдесят лет, лысина, живот, руки — широкие, как лопаты, с мозолями двадцатилетней давности, и по этим мозолям я понял: он не кабинетный, он — бывший рабочий, который перерос стройку и перешёл в управление, но руки помнили, и он иногда, когда никто не видел, брал кельму и правил угол, и угол получался — ровнее, чем у молодых.
— Ванная — твоя. Плитка, сантехника, затирка. Три дня. Справишься?
— Два.
Он посмотрел на меня поверх планшета, на котором был проект. Прищурился — не от солнца, от оценки. Так прорабы смотрят на стену перед демонтажом: выдержит или нет.
— Два?
— Если материал на месте и разводка готова.
— Разводка готова. Материал — в коридоре. Плитка шестьдесят на шестьдесят, заказчик выбрал «графит», затирка в тон. Два дня?
— Два дня.
Я сделал за полтора. Виктор Петрович зашёл, осмотрел, провёл пальцем по швам — ровные, одинаковые, два миллиметра, ни одного сдвига. Постучал по плитке — везде одинаковый звук, значит, пустот нет, раствор лёг плотно. Заглянул в углы — подрезка чистая, без сколов, без зазубрин.
— Откуда?
— Грозный.
— Давно в Москве?
— Восемь месяцев.
— На кого работаешь?
— На себя. Через прорабов.
Он убрал планшет под мышку, и я увидел, что он считает — не деньги, а меня. Оценивает, как оценивают материал на складе: этот — годный, этот — с дефектом, этот — первый сорт. Я стоял и ждал, потому что ждать я умел лучше, чем говорить.
— Есть предложение. Садись.
Мы сели на подоконник — единственное место в квартире, где не стояли вёдра и не лежали мешки. Виктор Петрович говорил двадцать минут, и за эти двадцать минут я узнал о нём главное: тридцать лет на стройках, из них двадцать — прорабом. Ушёл «на вольные хлеба» два года назад, когда работодатель задержал зарплату на три месяца и Виктор Петрович пришёл к нему в кабинет и положил на стол каску. Молча. И ушёл. С клиентской базой в голове и с репутацией, которую строил тридцать лет. База — сорок-пятьдесят заказчиков, которые возвращались, потому что Виктор Петрович не воровал (редкость), не обманывал (редкость вдвойне) и сдавал в срок (редкость втройне).
— У меня — клиенты и опыт. У тебя — руки и скорость. Давай вместе. ИП оформлю на себя — клиентам проще, без обид, но «Карелин» в договоре вызывает больше доверия, чем «Ахматов». Такова реальность. Деньги — шестьдесят на сорок, тебе — шестьдесят. Рабочих — двоих-троих найдём. Что скажешь?
Я думал тридцать секунд. Не потому что сомневался — потому что привык считать перед каждым решением. Тридцать секунд — это не много. Это — привычка проверять.
Шестьдесят процентов от среднего объекта в двести тысяч — сто двадцать. Три-четыре объекта в месяц — триста шестьдесят-четыреста восемьдесят. Минус зарплата рабочим — сто-сто пятьдесят. Чистыми — двести-триста. Втрое больше, чем сейчас. Втрое. Это — куртка, лекарства, забор, крыша и ещё осталось.
— Согласен.
Виктор Петрович протянул руку. Рукопожатие — крепкое, сухое, деловое. Не дружеское — партнёрское. И я тогда подумал: вот человек, с которым можно работать. Не потому что он добрый или честный в абсолютном смысле — а потому что он понятный. Его мотивы — на поверхности: деньги, репутация, спокойная жизнь. Понятный — значит предсказуемый. Предсказуемый — значит безопасный. В моей жизни безопасность стоила дороже доброты. Добрые люди — непредсказуемы. Они делают подарки, а потом — предъявляют счёт. Деловые — сразу говорят цену.
Первый совместный объект — ремонт трёхкомнатной на Таганке. Заказчик — семейная пара, оба юристы, оба дотошные до мозоли. Каждый вечер приезжали проверять, фотографировали каждую стену, измеряли углы лазерным уровнем, который стоил дороже моего месячного заработка. Я не возражал. Пусть измеряют. У меня — ровнее, чем у их лазера. И когда муж подносил луч к стене и видел, что мой шов — параллелен лучу с точностью до полумиллиметра, он опускал прибор и кивал. Молча. Как я.
Сдали за три недели. Заказчица подписала акт и спросила:
— Аслан Рамзанович, а вы кухни делаете?
— Делаем.
— У моей сестры — квартира на Чистых. Дам ваш номер.
Так пошло. Один клиент приводил другого, другой — третьего, третий — пятого. Через четыре месяца у нас было по три-четыре объекта одновременно, два рабочих — Руслан (земляк, из Урус-Мартана, двадцать пять лет, молчаливый, надёжный, руки — не золотые, но серебряные, и для второго мастера — более чем достаточно) и Тимур (дагестанец, тридцать, весёлый, работал медленнее Руслана, но аккуратнее, и аккуратность на чистовой — дороже скорости). Виктор Петрович вёл клиентов, составлял сметы, подписывал договоры. Я — руководил на объектах, контролировал качество, сам работал наравне с рабочими, а часто — больше, потому что если я не работаю, а только командую — я теряю руки. А руки — мой капитал. Единственный.
Деньги пошли. Не рекой — ручьём, но стабильным: двести-двести пятьдесят чистыми в месяц. Хеде я отправлял семьдесят. Матери — пятнадцать отдельно, на лекарства. Исламу — десять на запчасти для мастерской. Себе оставалось — сто пятьдесят. Из них — аренда комнаты, еда, транспорт, инструмент. Откладывал — тридцать-сорок в месяц. На что — не знал. На «потом». На «вернусь и построю дом». На «когда-нибудь». «Когда-нибудь» — тоже валюта. Только курс у неё плавающий: сегодня — стоит, завтра — обесценилась.
Хеда не спрашивала, сколько я зарабатываю. Получала семьдесят тысяч, писала «спасибо», и этого — хватало. Ей — хватало. Мне — нет, но мне никогда не хватало, потому что потолок расходов поднимался вместе с доходами, и разница между «зарабатываю мало» и «зарабатываю много» — в том, что «мало» — это когда не хватает на еду, а «много» — это когда не хватает на всё остальное. И «всё остальное» — бесконечно.
Прошёл год. Я не вернулся. Хеда не спросила — когда. Мать звонила раз в неделю:
— Когда приедешь?
— Скоро, мама. На объекте сейчас заказ, не могу бросить.
— Ибрагим спрашивает каждый день.
— Скажи — скоро.
— Я ему уже три месяца говорю «скоро». Он перестал спрашивать.
Ему — четыре. Перестал спрашивать в четыре года. Я положил трубку и сел на кровать в своей комнате — к тому времени я сменил десять квадратов на однушку в Кузьминках, двадцать восемь квадратов, мебели минимум, чисто, пусто, как новостройка без ремонта. Если посчитать: за год я провёл в Москве триста сорок дней, в Грозном — двадцать пять, остальные — в дороге. За эти двадцать пять дней я видел, как Ибрагим вырос на полголовы, как Марьям научилась считать до десяти, как где-то в паузах между моими приездами — жизнь семьи шла без меня, и каждый приезд я включался в неё, как телевизор, который кто-то поставил на паузу, а потом нажал «play», и изображение дёрнулось, и звук запоздал, и ты смотришь — а сюжет ушёл вперёд, и ты не понимаешь, кто эти люди и о чём они спорят.
Второй год — то же. Объекты, деньги, переводы, звонки. Хеда — ровная, спокойная, четыре слова в сообщении. Мать — всё чаще кашляет в трубку, и я присылаю деньги на обследование, и мать идёт к врачу, и врач говорит: суставы, давление, щитовидка, ничего критичного, но хронически, и лечение — каждый месяц, и лекарства — те же, и я увеличиваю перевод с пятнадцати до двадцати, потом до двадцати пяти.
На третьем году — родился Адам-младший. Хеда позвонила утром: «Мальчик. Три шестьсот. Здоров. Назвали Адамом — мама попросила». Я стоял на объекте в Бутово, в чужой ванной, с плиткой в руке — и узнал, что стал отцом в третий раз. Прилетел через неделю. Неделю. Семь дней между рождением сына и первой встречей. Хеда лежала дома, Адам — рядом, маленький, сморщенный, с кулаками, сжатыми так крепко, как будто держал что-то ценное и боялся отпустить. Я взял его на руки, и он был лёгким — три с половиной кило, как пакет с клеем для плитки, и от этого сравнения мне стало дурно, потому что нормальные отцы не сравнивают новорождённых с пакетами клея, а я — сравнивал, потому что клей был мне понятнее, чем дети.
Четвёртый год. Приезды стали реже. Раз в два месяца — на три-четыре дня. Потом — раз в три месяца. Виктор Петрович говорил:
— Съезди домой, отдохни. Ты же с мая не был.
— Не могу. Объект на Фрунзенской горит, заказчик нервничает.
— Заказчик потерпит.
— Заказчик уйдёт к конкурентам. А конкуренты ждут.
Виктор Петрович качал головой и уходил. Он не понимал — или делал вид, что не понимал, — почему я не еду. А я и сам не мог объяснить, потому что причина — не в заказчике. Причина — в том, что каждый приезд в Грозный стоил мне дороже билета. Каждый раз я входил в дом и видел: дети — другие. Хеда — другая. Мать — старше. А я — гость, которого ждали, но к которому привыкли без. И возвращаться в Москву после этих четырёх дней — как отдирать пластырь: быстро — больно, медленно — ещё больнее. А самый простой способ — не клеить пластырь вовсе. Не ездить. Не привыкать заново. Не отвыкать снова.
Проще — работать, считать, переводить деньги, звонить вечером и говорить: «Скоро приеду». И не приезжать.
Вечерами я сидел в своей квартире — двадцать восемь квадратов в Кузьминках, мебели минимум, чисто, пусто — и смотрел в стену. Не в окно, потому что за окном — двор, качели, дети на площадке, и от этих детей на площадке делалось так, что хотелось закрыть шторы и не открывать до утра. Чужие дети на качелях — напоминание о своих, которые качались без меня.
Телевизор. Звонок домой. Чай. Сон. Подъём в шесть. Объект. Раствор. Плитка. Уровень. Деньги. Перевод. Повтор. И снова. И снова. Как конвейер, который запустили четыре года назад и забыли выключить. Конвейер работает, продукция идёт, только продукция — это моя жизнь, и она сходит с ленты одинаковая, день за днём, без брака, без сбоев, без единого отклонения от нормы. И от этой нормы — хуже, чем от любого брака. Потому что брак можно исправить. А норму — нечем. Она — идеальна. Идеально пуста.
Я не пил. Не курил. Не ходил по клубам. Не искал женщин. Молился — не каждый день, но когда тяжело, когда вечер длиннее, чем обычно, и стены давят, и телефон молчит, — расстилал коврик, вставал на колени и читал то, что помнил. И от чтения делалось чуть легче, потому что молитва — это разговор с тем, кто не спрашивает «когда приедешь», и не говорит «ладно», и не ждёт перевода пятнадцатого числа.
Виктор Петрович как-то вечером, когда мы закрывали объект на Полянке, сел рядом на ящик с инструментом и потёр колено — у него болело левое колено, когда менялась погода, и он потирал его машинально, как я машинально считаю деньги.
— Аслан, ты живой вообще?
— В каком смысле?
— В прямом. Работаешь, как робот. Утром — на объект, вечером — домой, ночью — спишь. Ни друзей, ни жизни, ни выходных. Тебе тридцать два года, ты здоровый мужик, и живёшь как дед на пенсии. Только пенсии нет.
— У меня семья.
— Семья — в Грозном. А ты — здесь. Это не семья, Аслан. Это — перевод раз в месяц и звонок раз в неделю.
Я промолчал. Не потому что обиделся — потому что он попал. Точно, как шпатель в шов. Семья в Грозном, а я — здесь. И между мной и ними — не две тысячи километров. Расстояние другое, и его не измерить ни в километрах, ни в рублях, ни в днях. Оно измеряется в пропущенных линейках, в зубах, выпавших без меня, в первых шагах Адама, которые я увидел на видео — десять секунд, Адам встаёт, делает три шага, падает, Хеда смеётся за кадром, и я смотрю это видео на экране телефона, стоя в подъезде чужого дома, и прокручиваю заново, и ещё раз, и ещё, как будто от прокрутки я стану ближе. Не стану.
Год. Два. Четыре. Деньги шли в Грозный, а я оставался в Москве, и с каждым месяцем дом становился дальше. Не в километрах. В чём-то, для чего я не находил слов, потому что слова — для тех, кто умеет разговаривать. А я умел только считать. И цифры говорили: здесь — двести тысяч чистыми. Там — сорок. Здесь — клиенты, бригада, объекты. Там — пустые стройки и закрытые рынки. Здесь — логика. Там — всё остальное. А «всё остальное» — это то, что не помещается в блокнот. Дети, которые растут. Жена, которая говорит «ладно». Мать, которая кашляет в трубку. И я — который слышит всё это по телефону и кладёт трубку, и ложится в пустой квартире, где никто не ждёт, и засыпает мгновенно, потому что усталость — лучшее снотворное. Лучше водки. Лучше таблеток. Лучше всего — кроме живого человека рядом.









