ГЛАВА 3. Расстояние
Грозный встретил дождём. Мелким, тёплым, октябрьским — тем, от которого куртка промокает раньше, чем успеваешь застегнуть, и волосы липнут ко лбу, и хочется зайти куда-нибудь, где сухо, но заходить некуда, потому что ты стоишь у ворот собственного дома и не можешь сделать шаг, потому что знаешь: за воротами — не то, что ты оставил. Другое.
Я вышел из такси у ворот — тех же, которые поставил шесть лет назад, зелёных, металлических, с засовом, который заедал, если не поднять створку за нижний угол. Поднял. Засов скрипнул и пошёл. Я запомнил: смазать. Как в прошлый раз. И в позапрошлый. Запоминал — и не делал, потому что за четыре дня, которые мне отвели работа и расписание, на смазку засова времени не находилось. Как не находилось на починку водостока, на замену крана в ванной, на замену ручки на входной двери, которая болталась, и Хеда подкладывала под неё сложенный вчетверо кусок картона, чтобы не гремела. Мелочи. Дом — состоял из мелочей, которые я не чинил, потому что приезжал на четыре дня раз в три месяца и привозил деньги вместо рук. А деньгами засов не смажешь.
Двор — чистый, подметённый. Хеда. Она подметала двор каждое утро, и я знал это, хотя не видел ни разу, потому что она рассказала однажды по телефону: «Встаю в шесть, подметаю, потом — завтрак детям, потом — Ибрагима в школу, потом — мама приходит, забирает Марьям, и я с Адамом дома». Расписание. У каждого — своё. Её — жёсткое, ежедневное, без выходных и отпусков. Моё — тоже, но моё хотя бы оплачивалось.
Дверь открылась до того, как я постучал. Мать. Зулай стояла на пороге в домашнем халате, руки вытирала о полотенце, которое висело на плече, как всегда — левом, потому что правое побаливало, и она его берегла. Похудела с последнего приезда. Или мне показалось. Или я просто забыл, как она выглядит, потому что между «вживую» и «по видеосвязи» — разница такая же, как между стеной и фотографией стены: на фотографии стена — ровная, а вживую — видишь каждую трещину.
— Заходи. Обувь — в коридоре.
Я разулся. Ботинки — московские, рабочие, со следами цементной пыли, которую не отмоешь, сколько ни три. Поставил у стены рядом с детскими кроссовками: маленькие, синие, с липучками — Адам, которому исполнилось два с половиной. Чуть дальше — школьные туфли, чёрные, стоптанные на правом каблуке — Ибрагим, пять лет, и уже стаптывает обувь, как я: на правую сторону. Генетика. И розовые сандалии с оторванной застёжкой — Марьям, три с половиной года, и застёжку я мог бы починить за три минуты, если бы был дома, но я — не дома, и застёжка болтается, и Марьям ходит в сандалиях с болтающейся застёжкой, потому что починить некому.
Три пары детской обуви. И мои. Четвёртые. Гостевые.
Ибрагим вышел из комнаты. Пять с половиной лет. Вырос — макушка мне по пояс. Худой, в футболке, которая мала — рукава выше локтей, и я отметил: купить новую, — а потом отметил другое: Хеда и без меня купит, на те деньги, что я прислал. Она покупала всё — одежду, обувь, продукты, лекарства, тетради. Я — присылал цифры. Она — превращала цифры в жизнь.
— Привет, пап.
Не «папа!», не бегом, не в обнимку. «Привет, пап» — как здороваются с соседом, которого видят раз в квартал. Ровно, вежливо, на расстоянии вытянутой руки. Именно на расстоянии — я протянул руку потрепать его по волосам, как раньше, и он отступил на полшага. Не отшатнулся — просто отошёл, как отходят от чужого. От человека, который пахнет не домом, а самолётом, чужим такси и цементной пылью.
— Как дела?
— Нормально.
— В садике?
— Нормально.
Два «нормально» — и разговор закончился. Ибрагим повернулся и ушёл к себе. Я слышал, как закрылась дверь — не хлопнула, а именно закрылась, тихо, аккуратно, как закрывают дверь люди, которые привыкли жить тихо, потому что в доме — маленький ребёнок, и громкие звуки его будят. Пятилетний мальчик закрыл дверь перед отцом, которого не видел три месяца, и в этой тихой двери — весь мой приезд. Весь мой отцовский стаж. Тихая дверь, за которой — ребёнок, который не бежит навстречу.
Марьям — другая. Три с половиной года, бантик в волосах, платье в горошек. Выглянула из-за ноги матери, прижалась к подолу, посмотрела на меня исподлобья, и в её лице — вопрос, который дети задают не словами, а всем телом: «Ты кто? Ты надолго? И зачем ты трогаешь мою маму?»
— Привет, Марьям.
Она спряталась за Хеду. Потом — выглянула. Потом — снова спряталась. Хеда погладила её по голове и чуть подтолкнула:
— Иди, поздоровайся. Это папа.
«Это папа». Так представляют детям гостей, которых они не узнают. «Это тётя Зарема». «Это дядя Хамзат». «Это папа». Через запятую. В одном ряду.
Адам — два с половиной года. Сидел на ковре в гостиной, строил башню из кубиков. Когда я вошёл — посмотрел, наморщил лоб и продолжил строить. Не узнал. Он и не мог узнать — он видел меня четыре раза в жизни, и каждый раз я был другим незнакомцем, который приезжал, занимал папино место за столом и через четыре дня уезжал. Для Адама я — сезонное явление. Как дождь. Пришёл — ушёл. Мокро — высохло.
Хеда накрыла стол. Жижиг-галнаш — мясо с галушками. Я сел, и за столом оказалось тесно: мать, Хеда, Ибрагим, Марьям, Адам в детском стульчике и я. Шесть человек, и моё место — приставной табурет, потому что стулья — четыре, а я — пятый, тот, для кого стул не предусмотрен, потому что стулья покупают для тех, кто живёт, а не для тех, кто приезжает.
Ели молча. Дети — привычно, они всегда ели тихо, Хеда приучила. Мать резала мясо мелкими кусками — суставы, ножом управлять трудно, и каждый раз, когда лезвие соскальзывало с кости, она поджимала губы и начинала заново, и я хотел сказать: «Мама, давай я порежу», — но не сказал, потому что знал: она ответит «сама», и от этого «сама» мне станет хуже, чем от любого упрёка. Хеда — следила за Адамом, подкладывала Марьям, убирала за Ибрагимом. Конвейер. Отлаженный, чёткий, работающий без меня. И мне в этом конвейере места не нашлось — не потому что не хотели, а потому что механизм работал без пятого колеса, и вставить его обратно — значит всё разладить. Я — лишняя деталь. Запчасть, которую заказали, не дождались и нашли замену.
После ужина дети ушли. Ибрагим — к себе, Марьям — к бабушке, Адам — в кроватку. Мать забрала его: «Я уложу, вы посидите». Ушла, и мы остались вдвоём — Хеда и я, за столом с грязной посудой, в кухне, которую я когда-то ремонтировал своими руками: плитка на полу — моя, затирка — моя, розетки — мои. Всё — моё. Кроме людей, которые здесь жили.
Хеда собирала тарелки. Я встал, чтобы помочь.
— Сиди.
— Я помогу.
— Не надо. Я привыкла.
Вот это «привыкла» — хуже, чем «уходи». «Уходи» — это эмоция, это — живое, это — значит, ты ещё что-то значишь, раз от тебя хотят избавиться. «Привыкла» — это диагноз. Констатация. Она привыкла без меня, и моя помощь — не помощь, а помеха. Как если бы в отлаженный механизм воткнули лишний винт: не ломает, но скрипит, замедляет, раздражает.
Я сел обратно. Смотрел, как она моет тарелки. Спина прямая, плечи чуть опущены от усталости — не покорности, нет, Хеда не покорялась, она — работала, и усталость — от работы, не от жизни. Платок повязан низко, и из-под него — прядь, тёмная, с одной седой ниткой у виска. Ей тридцать. Одна седая нитка в тридцать лет. От чего — от детей? От ожидания? От жизни, которую она тащит одна, пока я кладу плитку в чужих квартирах за две тысячи километров?
Тарелки кончились. Хеда вытерла руки, повесила полотенце на крючок — по центру, ровно, как всегда — и села напротив. Руки на столе. Пальцы — сухие, потрескавшиеся от воды и стирки, без маникюра, без колец. Обручальное — на месте, но тусклое, как будто его давно не снимали и давно не замечали, потому что замечать — некому.
— Как работа?
— Много объектов. Виктор Петрович доволен.
— Деньги?
— Присылаю стабильно. Если нужно больше — скажи.
— Хватает.
— Мне матери нужно увеличить на лекарства. С января — на тридцать.
— Ладно.
Ладно. Опять. Мы говорили о деньгах, как бухгалтер с бухгалтером: приход, расход, баланс. Не как муж с женой, а как два партнёра по хозяйственному договору, который подписали шесть лет назад и с тех пор продлевали автоматически, не глядя в условия, не перечитывая мелкий шрифт, в котором написано: «Стороны обязуются... совместно проживать... вести общее хозяйство...» А мы — не проживали и не вели. Мы — переводили деньги и обменивались словом «ладно».
— Хеда.
— Что?
— Как ты?
Она посмотрела на меня. Долго. Секунду, две, три — я считал, потому что считать привычнее, чем выдерживать взгляд женщины, с которой прожил шесть лет и которую не узнаю.
— Нормально.
Третье «нормально» за вечер. Ибрагим — нормально. Работа — нормально. Хеда — нормально. Всё нормально. Слово, за которым ничего нет, кроме привычки не жаловаться. Или привычки не говорить правду тому, кто приезжает на четыре дня и уедет, и правда останется висеть в воздухе, как пыль после ремонта: осядет — и никто не уберёт.
Ночь. Спальня — та же, что шесть лет назад. Кровать — та же. Подушки — те же, только наволочки другие, в мелкий цветочек, и одеяло другое — тёплое, зимнее, хотя на дворе октябрь, и Хеда, значит, мёрзнет, хотя раньше не мёрзла. Или раньше — я грел.
Я лёг рядом. Хеда — на своей стороне, спиной ко мне. Я протянул руку, положил на её плечо. Она не отстранилась. Не обернулась. Лежала, и под моей ладонью — тепло, живое, настоящее, и я сжал чуть сильнее, как сжимают то, что боятся потерять, хотя уже потеряли и сжимают — пустоту.
Хеда повернулась. Лицо — близко, и я увидел то, чего не видел по телефону: морщинки у глаз, не от возраста, а от того, что она щурилась на солнце во дворе, когда развешивала бельё, и от ветра, который в Грозном дует с гор, и от слёз, которых я не видел, но которые оставили след — тонкий, как карандашная линия на стене перед укладкой.
Мы были близки. Тихо, коротко, без слов. Она не отвечала и не сопротивлялась — присутствовала. Как присутствуют на совещании, которое назначено в расписании и которое нельзя пропустить, потому что расписание — закон. Я чувствовал её тело, её дыхание, её молчание, и в этом молчании не было ни злости, ни обиды — только отсутствие. Она была рядом, но её — не было. Как стены, которые я штукатурил: стоят, держат, но жить в них — нельзя, пока не заселишь.
После — она повернулась к стене. Одеяло — до подбородка. Я лежал рядом и смотрел в потолок. Трещина в углу — тянулась от окна до люстры. Три года назад этой трещины не было. Или была, а я не замечал.
Утром — мать. Зулай позвала на чай. Без Хеды, без детей — в свою комнату, через забор, в дом, который стоял рядом с нашим с тех пор, как отец погиб, и мать переехала поближе, чтобы помогать, чтобы присматривать, чтобы — быть рядом с теми, кто в ней нуждается. Мать всегда была рядом с теми, кто нуждался. А я — нуждался, но находился далеко. И она помогала — не мне, а моим детям. Вместо меня.
Комната Зулай: диван, стол, телевизор, коврик у кровати, фотография отца на стене — та единственная, которую она сохранила. Молодой, с усами, в рабочей куртке. Руки — те самые, широкие, с мозолями. Я каждый раз смотрел на эту фотографию и думал: отец прожил сорок два года и ни разу не уехал из Грозного дольше, чем на неделю. Он умер на стройке в своём городе, рядом с семьёй. А я — жив, на стройке в чужом городе, далеко от своей. Кому из нас повезло — вопрос, на который я не знал ответа.
Зулай разлила чай. Чёрный, крепкий, с чабрецом — она сама собирала летом, сушила, хранила в жестяной банке. Та же банка, в которой когда-то лежали деньги. Теперь — чабрец. Деньги — переехали в мой блокнот, в электронные переводы, в цифры на экране, которые приходили Хеде пятнадцатого числа и исчезали к двадцатому.
— Ты давно дома не бываешь. Дети забывают тебя.
— Мама, я работаю. Для вас.
— Для нас — это когда ты здесь. Деньги — не ты. Деньги не починят засов. Деньги не уложат Адама спать. Деньги не посидят с Ибрагимом, когда ему снится плохой сон.
— Без денег вы не проживёте.
— Без отца — тоже. А Ибрагим растёт без отца. Как ты когда-то. Только ты — потерял отца, потому что он погиб. А Ибрагим — потому что его отец уехал. Почувствуй разницу, Аслан.
Я поставил стакан. Чай — горячий, обжёг нёбо, и я держал этот ожог во рту, потому что физическое — проще, чем то, что мать говорила. Физическое — пройдёт. Её слова — нет.
— Вчера он мне сказал: «Зачем папа приезжает? Всё равно уедет». Пять лет, Аслан. Пять лет — и он уже понял то, чего ты не понимаешь.
— Он — ребёнок. Он не понимает контекста.
— Он — твой сын. И он — прав. Контекста не нужно. Папа приезжает — и уезжает. Точка. Ребёнку не нужен контекст, чтобы это почувствовать. Взрослые придумывают контексты, чтобы оправдать то, что чувствуют дети.
Мать отпила чай. Руки — тонкие, с узлами на суставах, и стакан в этих руках дрожал, чуть-чуть, едва заметно, и она сжимала его крепче, чтобы не расплескать, и от этого «крепче» суставы белели, и мне хотелось забрать стакан, и поставить на стол, и сказать: «Мама, я всё понимаю, я вернусь, я останусь». Но я не сказал. Потому что — не вернусь. Потому что двести тысяч в месяц — это двести тысяч, а сорок — это сорок, и разница — сто шестьдесят тысяч, и эти сто шестьдесят — лекарства, одежда, еда, крыша, забор, учёба, жизнь.
— Женись здесь заново. Или привези семью в Москву. Или вернись. Но не живи на два дома — это не жизнь. Два дома — это ни одного.
— Я подумаю, мама.
— Не думай. Делай. Думать — для тех, кто время не ценит. А ты — ценишь. Ты всё ценишь, кроме людей, которые тебя ждут.
Я допил чай. Встал. Поцеловал мать в лоб — кожа сухая, тёплая, с запахом чабреца, и мне вспомнилось: в детстве, когда я болел, она клала мне на лоб полотенце, смоченное в отваре чабреца, и от этого запаха жар спадал — не от чабреца, конечно, а от того, что мать — рядом. А теперь — она рядом с моими детьми. Вместо меня. И чабрец — тот же, и руки — те же, только суставы — другие. И дети — другие. И я — другой.
Оставшиеся три дня — я чинил забор. Не потому что забор нуждался в срочной починке — доски держались, столбы стояли, — а потому что мне нужно было что-то делать руками, пока голова считала варианты, которых не существовало. Вариант первый: вернуться. Минус — деньги, объекты, бригада, Виктор Петрович. Вариант второй: привезти семью. Минус — квартира в Москве для пятерых (мать + Хеда + трое детей + я) стоит столько, сколько я зарабатываю за три месяца. Вариант третий: оставить всё как есть. Минус — Ибрагим, который не бежит навстречу, Хеда, которая поворачивается к стене, мать, которая называет меня Дедом Морозом. «Приходит раз в сезон, раздаёт подарки и уходит», — она так и сказала, за чаем, между глотками, между правдами, которые бьют больнее любого упрёка.
Я вбивал гвозди в доски и считал: раз — гвоздь, два — гвоздь, три — гвоздь. Ровно, точно, в линию. Забор — это просто. Доска, гвоздь, столб, расстояние. А жизнь — не забор. В жизни нет столбов, к которым можно прибить доску и сказать: готово, стоит, не завалится. В жизни столбы гниют, доски рассыхаются, гвозди ржавеют — и однажды забор падает, и ты стоишь над ним с молотком и понимаешь: надо было чинить раньше. Надо было — чинить.
Последний день. Аэропорт. Хеда отвезла на машине — той самой «четвёрке», которую я купил четыре года назад и которую с тех пор чинил Ислам, потому что я не приезжал достаточно часто, чтобы чинить сам. Машина — как семья: работает, пока кто-то обслуживает. Перестал обслуживать — встала.
У здания аэропорта Хеда остановилась, не глуша двигатель. Ибрагим — не поехал. Остался дома. Не вышел попрощаться. Пять с половиной лет, и уже знает, что прощание не стоит того, потому что прощание — это обещание вернуться, а обещания — не выполняются. Марьям сидела на заднем сиденье и рисовала пальцем на стекле — круги, завитушки, чёрточки. Адам спал в автокресле, и рот — приоткрыт, и щека — прижата к ремню, и от ремня — полоска, красная, и я подумал: нужно подложить что-нибудь мягкое, чтобы не давило, — и тут же подумал: Хеда подложит. Она — рядом. Я — нет.
Я взял сумку с заднего сиденья. Посмотрел на Хеду. Она смотрела перед собой, руки на руле, пальцы — по центру, на десять и два, как учили в автошколе, и она не перехватывала, не сжимала, просто — держала. Руль. Машину. Дом. Детей. Всё — держала.
— Хеда.
— Да?
— Я вернусь. Скоро.
— Ладно.
Я закрыл дверь. Она уехала. Не посигналила, не помахала — просто уехала, и красные фонари растворились в потоке машин, и я стоял с сумкой у входа.
В самолёте я занял место у окна. Грозный уменьшался внизу — дома, улицы, горы вдалеке. Мой город. Город, в котором я родился, вырос, похоронил отца, женился, стал отцом троих детей. Город, из которого я уехал «на год» и в который возвращаюсь гостем. С приставным табуретом вместо стула.
Самолёт набрал высоту. Я летел в город, где меня ждала пустая квартира. Двадцать восемь квадратных метров в Кузьминках, одна кровать, один стул, один стол, один стакан. Там не было ни Ибрагима, ни Марьям, ни Адама, ни Хеды, ни матери. Там не было никого. И ни один из двух городов — ни тот, где жили мои дети, ни тот, где я зарабатывал на их жизнь — не был домом. Потому что дом — это не стены и не крыша. Дом — это когда тебя ждут, а ты — приходишь. Каждый день. А не раз в три месяца с подарками и чувством вины, которое я запихивал поглубже и закрывал сверху цифрами, потому что цифры — не болят. Цифры — послушные. С ними не нужно разговаривать. Им не нужно говорить «ладно». Они просто — есть. Или — нет. Третьего — не дано.









